Мне было семнадцать. Наутро после ее ухода отец встал и принялся всем птицам подряд сворачивать шеи. Наверное, не хотел, чтобы они о ней напоминали.
Те, первые мои, семнадцать лет были сплошь пропитаны кровью, страданием и смертью.
Мне это было как на роду написано. По идее, я должен был стать таким же, как мой старикан.
Но когда тем говорящим птицам, ставшим членами семьи, он тоже с треском сломал шеи, – это был конец.
В результате я, как и мать, тоже ушел.
Прошло десять лет, и я перестал есть мясо и носить одежду из кожи. Да и из шерсти тоже, и из шелка. Я не ем яйца, не пью молоко. Стараюсь не делать ничего такого, что было бы связано с эксплуатацией животных. Хочется верить, что я так отвечаю не на что-то личное, а на общую несправедливость устройства мира. Хочется верить, что, даже если бы я вырос в нормальных условиях, мать все равно хотела бы, чтобы я взрастил в себе такие убеждения.
Я не сижу сложа руки. Делаю, что могу. Подчас ворую, порчу имущество. Как вор и вандал проникаю в лаборатории, где проводят опыты, в инкубаторы, на зверофермы. Ломая шестеренки механизмов, стараюсь не забывать, что каждое живое существо заслуживает, чтобы ему облегчали страдания, пусть даже это не решает общей проблемы.
Иногда мы заходим дальше и проделываем вещи, за которые мелкие людишки от нас отворачиваются. Но я в себе уверен. И ничто меня не остановит.
Просто когда-нибудь надо и отдохнуть. У всех бывает отпуск.
За десять лет я ни разу не видел своего старикана, а он тем временем переехал в нашу старую хибарку в государственном лесу штата Вашингтон. Раза три-четыре в год я звоню ему. Наше общение разговорами не назовешь. Я звоню просто чтобы удостовериться, что он жив. Он явно сдал. Даже на голосе сказывается возраст. Я представляю себе пустые клетки с погнутыми открытыми дверцами и инструменты, когда-то острые и блестящие, а теперь тусклые и заржавленные. Мне важно убедиться в том, что отец уже не может продолжать свою карьеру эксплуататора. Он – идеальная мишень, но я люблю его, и тут ничего не поделаешь.
Хибарка изрядно обветшала, и жертв, к своему облегчению, я поблизости не вижу – никто не пришпилен к земле колом, ничто не растянуто на наружных стенах, не доносится вой из дальнего закутка. Все пусто. Лишь бабочки да птички, да жирные мухи мечутся в воздухе.
Старик сгорбился, сплошь поседел. Волосы отросли на суставах пальцев, торчат из ушей. Лицо злое и сморщенное; когда он улыбнулся мне с порога хибарки, казалось, на нем резиновая маска. Нечто такое, чего в первый момент пугаешься, но, спустя мгновение, понимаешь, что реальной угрозы нет.
– Что поделываем, папа?
– Что ж, думаю, придется мне сказать тебе, – говорит он тоном заговорщика.
Меня пронзает испуг: неужто опять. Да, пожалуй, это даже очевидно. Он что-то задумал.
– Ты что, опять охоту затеял? На кого?
Свистящим шепотом он произносит:
– На йети.
Я чувствую облегчение, но не такое полное, как можно было ожидать. По правде говоря, меня на удивление расстроило его жалкое воодушевление. Мой старикан сидит передо мной, глаза сверкают, рот кривит усмешка. Старик совершенно спятил, гоняется за каким-то мифическим существом. На миг пытаюсь представить себе, что этот йети действительно существует. Мало того: у меня мелькает надежда, что отец его поймает. Что сияние – сколько бы ни было в нем злобы и глупости – не уйдет из его глаз.
Бог ты мой, он ловит снежного человека!
Лицо старика теперь так уверенно и спокойно, что я уже не нахожу его жалким, а от его сосредоточенной решимости веет холодом.
Он кормит меня обедом, я ем картошку, стараясь не замечать кровавое покупное мясо, которое ест он. Потом он показывает мне вырезки из разных малопочтенных изданий, где предлагаются различные суммы денег за поимку йети живьем или хотя бы за его труп.
А вот и воссоздающие его облик картинки: печальные глаза, умный вид. Лицо, напомнившее мне череду шимпанзе, которых я видел замученными в неволе. Плечи ссутулены, как будто он устал прятаться от своих преследователей. Ночью мне вновь является его лицо – сперва таким, как на картинке, потом меняется, и в нем проглядывает жестокость отцовских глаз и глупость его жадной усмешки.
Мой старикан сидит у окна, смотрит наружу. Покой разгладил часть морщин на его лице, и глаза кажутся глубокими и задумчивыми. Губы чуть вытянуты, голова склонена набок. Я вижу, как у него мерно вздрагивает мочка уха.
Каждое утро отец идет через мост и исчезает в лесу. При нем – тщательно смазанное ружье, заряженное снотворным (я и сам такие вещи применял, правда, в совершенно других целях и обстоятельствах), и рюкзак. Он – сгорбленный, клещеногий, и вот уже он исчез в лесу.
По ночам из леса доносятся крики; они меня будят, и я думаю об этом йети. Отец в такие моменты всегда на ногах, смотрит в окно.
Если ночью мне снятся сны, то в них непременно отец или йети. Часто они совмещаются, и лицо во сне видится попеременно порочным и невинным, злым и печальным. Еще вижу животных, главным образом таких, которым нельзя помочь, либо кто в таком состоянии, когда единственное, что можно для него сделать, это убить. Это меня так изматывает, что проснешься – и кажется, будто не спал вовсе. День занят ожиданием отца. Часто задремываю и тогда тоже вижу сны. В них уже не только животные, но и люди – те, кого я пытался сломить телесно и духовно.
Иногда проснусь – и все равно как во сне. Думаю обо всей той боли, которой навидался.
Потом переключаюсь – на щебет птиц, на запах отца, а иногда доносится какая-то затхлая вонь, как будто в лесу поблизости бродит пахучий зверь. Накатывает испуг, чувство незащищенности, наготы.